|
ЕФИМ ШИФРИН
Ярослав Могутин. «30 интервью»
ЭШАФОТ ЭСТРАДЫ
Ефим Шифрин родился в 1956 году в поселке Нексикан Магаданской области. В десятилетнем возрасте переехал с родителями в Юрмалу, где они на колымские сбережения купили дом. После школы проучился год на филфаке Рижского университета. Потом поступил в Московское эстрадно-цирковое училище на курс Романа Виктюка. В 1985-м законил отделение режиссеров эстрады ГИТИСа. На эстраде - с 1978-го.
Официальная биография артиста умалчивает тернистый путь его восхождения на общесоюзный эстрадный "эшафот" (по выражению самого Шифрина). Мне он с детства запомнился по истерически смешному монологу «Алло, Люся?» в образе инфантильного дегенерата, "вожделеющего" по конфетам в отсутствие жены. Он спрашивал ее разрешения на каждую конфету, Люся разрешала, тому хотелось еще и еще, публика пищала от восторга: "Подавиться?!" С тех пор шифринский репертуар претерпел очень существенные изменения, по праву заслуживая названия Театра эстрады. В личном общении Ефим оказался интеллектуалом-затворником, втихомолку реализующим свои писательские амбиции и способным трезво и без фиглярства, присущего многим нашим "попсовым" звездам, поговорить о своей жизни, карьере и физиологии избранного им "низменного" жанра.
- Ефим, как-то раз мы говорили о ваших первых впечатлениях от Москвы, и я хорошо запомнил выражение "жадность неофита, с которой я бросился в водоворот столичной жизни"...
- Представьте себе колымский поселок, население которого со всеми прилегающими к нему селениями составляло двенадцать тысяч, и Юрмалу, которая зимой вымирала, мой домашний местечковый уклад: родители говорят на идиш, густо засеянном русскими словами, улица - по-латышски, школа - на русском. Когда Юрмала заполнялась курортниками, москвичей я узнавал по странно растянутым словам, по "булошной" и "яишнице". У них были красивые черные очки, плавки, а не сатиновые трусы, как у нас. Нашими соседями были тетя-продавщица, которая жила через дорогу, сумасшедшая старуха-латышка -через забор, вечно пьяный белорус - через другой забор, курицы и лающие без причины собаки. Вот откуда "жадность неофита"! В Москве можно было пойти в ресторан, тогда это позволяла даже студенческая стипендия. А дома все, связанное с кафе или рестораном, было равносильно разврату. Я умирал от запаха метро, мне казалось, что так не пахнет нигде. Этот смешанный запах резины, трущейся на эскалаторах, мрамора и подземелья остался для меня одним из самых дорогих. В то же время Москва, мегаполис с сонмом мельтешащих, торопящихся куда-то людей, задавила меня - никому ни до кого здесь не было дела. Это то ощущение, которое потом я совершенно по-другому испытал за границей: там это почему-то воспринимается как знак твоей свободы, независимости, а здесь - страшного безразличия и равнодушия к тебе.
- А что вспоминается об учебе, преподавании, сокурсниках?
- Я не буду говорить об Учителе, - глубоко уважаемом мною Романе Виктюке, потому что еще раз мимоходом уделить ему строчку в прессе - это обидеть. Москвичей на курсе у нас было очень мало, большинство, как и я, приехали невесть откуда. В общежитии был комендант, входы на этажи разделялись: этаж мужской - этаж женский. Какие-то энтузиасты - благо имели прямое отношение к цирку - пользовались веревочными лестницами. Соседями по общежитию были щепкинцы и суриковцы. В общем, обстановочку можете себе вообразить.
В первый год меня совершенно "замкнуло", и я думал, что актером мне уже не быть. "Одиночество" на людях давалось с громадным трудом, казалось, что я не могу даже просто ходить по сцене в чьем-то присутствии, я стеснялся и боялся всего: своей фигуры, своего голоса, близорукости, меня поразил полный паралич. Но, мучаясь, я чувствовал, что при этом внутри меня все живо, все готово к тому, чтобы стать самим собой; именно благодаря этому зажиму и стал формироваться мой имидж. К концу первого курса я осилил обрушившуюся на меня акробатику и фехтование, крутил сальто, жонглировал тремя булавами и шарами, сдал ГТО по лыжам и плаванию. Я ощутил наконец свое тело, и в первых "трикотажных" {от слова "трико") работах Виктюка мне уже не стыдно было надеть повторяющий мои формы костюм. Во мне все подобралось, и я понял, что при очень большом желании могу быть почти красивым.
- Почему вы выбрали профессию актера? Бросили вдруг филфак и поступили в цирковое училище...
- Я не выбирал этой профессии. Я знал, что, даже если пойду портным к лилипутам, все равно буду артистом. Жизненный виток с филфаком произошел случайно -я дважды не поступил в Театральное училище имени Щукина. Меня могли не принять и в Эстрадно-цирковое училище, но я знал, что все равно буду актером.
- Вы начали выступать в 78-м, в эпоху цветения "застоя". Нелегко приходилось?
- Когда я начал работать на эстраде, то полностью зависел от какой-то алкашки-редакторши, которая могла послать меня в зону отдыха выступать перед пьяными тетками и дядьками, и я не мог отказаться. Без прописки я не мог получить работу в Москве, а сослать меня в другой город означало убить, потому что эстрады в том виде, в котором она возникла сейчас повсеместно, в провинции тогда не существовало. Кстати, когда эта редакторша умерла, я должен был еще сдавать деньги на ее похороны... Вообще, от семидесятых у меня осталось гадкое ощущение. Если бы не то удовольствие, которое я получал на сцене, я бы считал, что это было самое тягостное время в моей жизни. Хотя мне очень противно и теперь. Сейчас я уже не живу той жизнью, которой жил раньше, и замкнулся так, что это грозит обернуться незнанием жизни. Сегодня все происходит с обратным знаком. Например, говорят, что тогда мы были сыты. Как же мы были сыты, чем? Имели советско-джентльменский набор еды, и нас не выдерживали ни одни весы. Тело, набитое макаронами и лапшой, которой было в избытке, мы считали сытым телом!
- Неужели у вас нет никакой ностальгии по тем годам - по кухонной трепотне, безмятежному "ничего не могу - ничего не делаю"? Все обязательно говорят об этом, рассуждая о нынешнем упадке, о якобы существовавшей тогда в громадных количествах духовности.
- Сейчас мы экстраполируем свое знание на то время, и получается, что и Мандельштам, и Пастернак всегда были нашими общими спутниками. Но они, хоть и ходили в списках, для большинства были не доступны. Хармса издавали для детей, но ничего нельзя было узнать о его судьбе, все было недоговорено. Перефразируя Набокова, можно сказать, что в Москве сам воздух пах страхом. Но сегодня этот страх, конечно, несколько преувеличивается. Что касается духовности, в театры действительно нельзя было попасть. Например, в Вахтанговский - там играли артисты, знакомые по кино. Я часто ходил в Театр Моссовета. Почему-то сразу не проникся приязнью к Маяковке, куда ходил из соображений студенческого престижа. Господи, сколько же я дерьма тогда насмотрелся! Нехорошо так говорить... Сколько же я всего тогда насмотрелся! - вот так скажем... Проходили какие-то выставки. Но ими жила только Москва, в редких случаях - Ленинград, а что знала обо всем этом страна? Может быть, мы и были духовнее, но воображать, что по Тверскому ходили гении и знаменитости, а прохожие подбегали к ним и заводили долгие разговоры о смысле жизни, - глупо.
- Я вижу, у вас стоит бюстик Ленина, и вспоминаю, как замечательно вы читали рассказы Зощенко о Ленине.
- К Зощенко я пристрастился еще с училища. Эти рассказы, кстати, можно было исполнять в Москонцерте и десять-пятнадцать лет назад, никто бы из начальства не стал препятствовать. Если бы это делал не я, то номер вовсе бы не воспринимался тогда как сатирический. Ведь все так и было: пианистка играет прелюдию Рахманинова, и звучит текст: "А кругом - удивительно красиво, полянка леса, сверкающий снег лежит на пушистых ветках..." и «Вешние воды» - за милую душу, и весь этот набор ленинских цитат. Мне надо было с Ильичем расквитаться самому, не потому что это стали делать все. В рассказах Зощенко я вдруг обнаружил то, чего не замечал раньше, - лукавство, запрятанное в каждой строчке, хотя они и писались, и печатались на полном серьезе. Поэтому моей заслуги здесь нет, я просто подчеркнул ту интонацию, с которой мог написать о Ленине только Зощенко.
- Честно признаюсь, что вообще-то я не хожу на эстрадные концерты...
- Ну и не надо себя заставлять. Эстрада предназначается демократическому большинству. Я думаю, что тетки в шапках затихают на моих выступлениях потому, что понимают: я не хочу и не буду им потакать и идти у них на поводу. Я вижу, как они затраханы этой жизнью. Я ничего против них не имею: ни против того, что они - в шапках, ни, тем более, что они - тетки. Я продолжаю их смешить, и делаю это с удовольствием. Но хочу, чтобы они узнали про меня и какую-то часть правды (всю я им никогда не скажу).
- Известно, что среди интеллигенции популярно снобское отношение к эстраде как к "низменному" жанру...
- Меня всегда удивлял гонор интеллигенции по отношению к эстраде. Для меня эстрада - это часть большого чуда Театра, я не считаю ее чем-то отдельным от театра. Это как в медицине: есть нейрохирурги, а есть хирурги, делающие аборты, - это мы. Когда говорят, что мой жанр связан с низким, пошлым, легковесным, я стараюсь не ввязываться в разговор. Шнитке хорошо сказал, что от пошлости спасает только талант, это единственное, в чем надо надеяться на Бога. Простота эстрады - кажущаяся, мнимая, эстрада - эшафот, и мало театральных артистов с достоинством выдержало эту публичную казнь. Здесь нужен талант особого свойства: способность смешить, которая дана немногим, способность за пять-семь минут, отпущенных тебе спецификой жанра, овладеть подчас огромной аудиторией. Мне до сих пор снится пятидесятитысячный стадион в Минске, забитый снизу доверху крошечными людскими головами, - и вдруг они вместе с тобой дышат! Я понимаю Кашпировского, никто бы не смог отказаться от такого кайфа, и мне этого ощущения не заменит ничто.
- Расскажите о своем новом спектакле «Я играю Шостаковича». Насколько я понимаю, это ваш самый амбициозный проект на сегодняшний день?
- Спектакль «Я играю Шостаковича» построен как разговор с воображаемым оппонентом. Я кидаю залу не "мячик", а все "шары", которые у меня есть, совершенно не рассчитывая на то, что мне их вернут. Если до зрителя что-то дойдет по дороге домой, меня это вполне устроит, потому что глыба, которая наваливается на обывателя в этом спектакле, весь образный строй Шостаковича не может восприниматься мгновенно, с этим надо побыть. Нужно учитывать, что для определенной части моих зрителей сложно даже выговорить эту фамилию, но, если кто-то уйдет со спектакля хотя бы уяснив, что Шостаковича звали Дмитрием Дмитриевичем, я считаю - моя задача выполнена. Другая часть аудитории, может быть, поймет, что, кроме «Морячки и моряка», есть еще какая-то музыка. Остальные могут вообще пропустить словесную часть спектакля и найти интерес в вокальной трактовке музыки Шостаковича, ведь никто из "серьезных" вокалистов не делал подобных вещей - не позволяли фрак и стойка у фортепиано. Но тут в очередной раз проявилась моя дерзость дилетанта: вокал здесь действительно сложный.
- Боюсь показаться бестактным, но - тем не менее: ваша национальность как-то повлияла на артистическую судьбу?
- Вы про евреев хотите поговорить? Спросите городского русского человека: помогает ему его национальность или нет? Он страшно удивится, потому что у него отсутствует болезненное самоощущение собственной национальности. В чем она проявляется? Чаще всего в том, что он, в отличие от соседа-мусульманина, на Пасху везет цветы на кладбище.
Я, конечно, понимал, что я не такой, как другие, во многих смыслах, но это не придавало мне сознания исключительности, наоборот, часто я воспринимал это как родовую травму.
Конечно, до меня эстрадно-театральная почва уже была щедро удобрена нашей органикой. Сейчас-то уже привыкли, что я человек такой черноватый. А что бы я мог делать в театре в 70-е годы? Наверное, мог бы играть западную драматургию, что-то из классики, но в современных советских пьесах не было нарочито "другого" персонажа. Ну мог бы я, к примеру, сыграть в «Сталеварах»? Я совсем не против физического труда, но евреи сталеварами бывают редко. Даже Виктюк занимал меня в студенческом театре, только когда отчаивался найти замену заболевшему актеру (хотя он в этом никогда не сознается).
С открытым антисемитизмом я никогда не сталкивался. Наверное, за спиной какие-то тупости произносились, но врагов-антисемитов у меня никогда не было. Я не наберу материала для воспоминаний о том, как меня угнетали на национальной почве, хотя столь поздний мой выход в эфир, на телевидение, наверное, связан именно с этим обстоятельством. На протяжении семи лет меня исправно приташали на запись и снимали, но так же исправно не пускали и вырезали. По этой же причине позднее я решил наверстать упущенное и не отказывался ни от каких предложений: ни от передачи «Москвичка», ни от «Движения без опасности». Многие недруги даже шутили по этому поводу, что достаточно включить утюг, чтобы я и там зашипел.
- Ефим, я знаю, что эстрада - не единственная ваша попытка и возможность самореализации. Давайте поговорим немного и о вашем писательстве.
- Пока у меня ничего не напечатано, да я и не хочу этого делать. Так что о моем писательстве можно говорить все равно как об онанизме, который тоже трудно подтвердить в сипу отсутствия улик. Единственное, в чем я могу признаться, - это то, что время от времени я что-то такое строчу для себя, - рассчитывая на какого-то гипотетического читателя, который, конечно же, добрее, умнее, а главное - сильнее меня. В отличие от того, что я делаю на эстраде, свое литературное творчество я не хочу адресовать демократическому большинству.
1992, Москва
Ярослав Могутин, «30 интервью» ЛИМБУС ПРЕСС, Санкт-Петербург, 2001
материал подготовила Ирина (Санкт-Петербург)
|
|